Строгий режим молчания
О чем не говорили в семьях репрессированных и как замалчивание возвращается в нашу жизнь? Исследование «Новой газеты Европа»
Замалчивали, скрывали, недоговаривали, говорили жестами, включали в душе воду, придумывали для детей фальшивые телеграммы за исчезнувших вдруг родителей. Кажется, это делали все. В любой семье, которая прошла через трагические события XX века — коллективизацию, депортации, массовые переселения, репрессии, войну, Холокост, снова репрессии и снова войну. Недоговаривали и замалчивали правду жертвы и палачи, победители и проигравшие, вернувшиеся из лагерей родители и очень часто — их дети.
У этого молчания есть запахи, оттенки, причины и последствия. Свои оправдания и объяснения. Оно передавалось из поколения в поколение вместе с неотрефлексированными травмами и незалеченными ранами.
Огромный тренажер молчания, заново заработавший после февраля 2022 года.
«Новая газета Европа» исследует, как и почему в советских семьях скрывали события настоящего и прошлого и как удавалось (и удавалось ли) с этим жить.
Этот текст медиаменеджер, публицист и основатель издательского дома «Коммерсантъ» Владимир Яковлев написал в фейсбуке еще в 2016 году. К тому моменту его отца — легендарного советского журналиста Егора Яковлева, выпустившего плеяду талантливых журналистов, уже не было в живых. Сам Яковлев-старший никогда о таком прошлом своей семьи не рассказывал. Во всяком случае, публично.
На просьбу «Новой газеты Европа» рассказать про деда Владимир Яковлев ответил, что больше не хочет ворошить прошлое. «Для меня это слишком личная и чувствительная тема, чтобы снова к ней возвращаться», — написал он.
К слову, «возвращаться» к прошлому своих семей не особо хотели почти все мои собеседники. Я, словно хирург, вытягивала из тех, кто согласился говорить, больной нерв, стараясь при этом не сделать еще больнее. И не получалось: всё равно больно. Но они вспоминали.
Двоемыслие
Соосновательница международной организации «Мемориал», филолог и историк Ирина Щербакова на протяжении двух десятилетий организовывала в России конкурс для старшеклассников «Человек в истории. Россия — XX век». В разговоре с «Новой газетой Европа», размышляя о причинах молчания в семьях, Ирина Щербакова замечает, что на первом месте стоял элементарный, почти животный страх.
— Этот страх долгие-долгие годы сковывал людей. Сковывал даже тогда, когда, казалось бы, можно было не молчать, человек вышел, выжил, но страх всё равно продолжал работать. Есть, конечно, много разных тонкостей: в каких-то семьях молчали, в каких-то — всё-таки что-то рассказывали. Но страх присутствовал во всех семьях.
В разные периоды он проявлялся в большей или меньшей степени. В эпоху Большого террора, естественно, везде был полный паралич. А сама степень переживания ужаса неотъемлемо была связана с социальными категориями репрессированных.
В тех слоях, которые противостояли режиму, — социал-демократы, бывшие эсеры, троцкисты, — в этих семьях, конечно, не молчали. Там обсуждение репрессий носило общесемейный характер, потому что людей ссылали и репрессировали гнездами с 1918 года — и мужа, и жену, и детей, и родственников. Общая была среда. Что тут скрывать?
В прослойке бывшего купечества и дворянства превалировали две вещи. Или приспособленчество, отсюда — молчание, или в семьях всё знали, советскую власть не любили, но нелюбовь свою не афишировали — и тоже молчали.
Городское население больше всего пострадало в Большом терроре. Это были люди самых разных профессий. Отдельно — партийные лица, принадлежащие к разнообразным советским органам. Для них ситуация была совершенно непонятной. Творящийся абсурд людей просто сковывал. Так страшно и необъяснимо было происходящее, что это тоже заставляло молчать.
Крестьянские же семьи во время коллективизации молчали, потому что, во-первых, не знали, что вообще случилось с их сородичами, которых репрессировали. Увели человека — и увели, но куда — никто в деревнях не знал. К этому относились как к явлению природы: власть — это страшный ураган, она рассердилась на нас. Главное — самим от урагана спрятаться и выжить.
По словам Ирины Щербаковой, даже на фоне всеобщего страха 1930–1940-х годов люди всех социальных категорий делились на тех, кто боялся писать в органы, чтобы узнать судьбу арестованного родственника, и тех, кто боялся, но писал.
— И важно, — отмечает Щербакова, — что были те, кто, несмотря на весь страх, сохраняли человеческие отношения с репрессированными родственниками и друзьями, те, кто посылал передачи в лагеря, кто писал письма, кто поддерживал детей репрессированных. Это ведь довольно определяющая модель поведения — отношение к детям. Можно было не обсуждать репрессии, но взять ребенка «врагов народа» себе в семью. А можно было совершенно закрыться, отказаться помогать, что многие и делали. Часто бывали ситуации, когда дети оказывались в детских домах, даже имея близких родственников.
Стирание имен и лиц
Символом репрессий в Советском Союзе стали групповые портретные фотографии с вырезанными лицами людей — тех, кто попал в жернова государственной машины. Еще один символ — вырванные страницы из телефонных справочников и уничтоженные дневники.
Всё просто: во время допросов совместные фотографии и записные книжки часто становились поводом для обвинения. Информация расходилась кругами по воде: кто кому дал рекомендацию вступить в ту же партию, кто в свое время был дружен или работал с троцкистами, кто кому был сватом или случайным знакомым.
— Я знаю одно дело, где в записной книжке остался телефон Карла Радека (революционер, дипломат, журналист, ставший фигурантом дела «Параллельного антисоветского троцкистского центра», был убит в тюрьме в 1939 году по негласному распоряжению Сталина. — Прим.ред.). Только номер, и всё — это был приговор, — говорит Ирина Щербакова. — А у моего ужасно аккуратного деда остались, например, лишь обложки записных телефонных книжек, практически вся внутренность была из них вырвана. То же самое было и с дневниками. Особенно во время массовых репрессий из них либо вырывали страницы, либо полностью их уничтожали.
— Бабушка в 1937–1938 годах была школьницей. Она жила в Батуми. В городе вовсю шли репрессии, людей арестовывали каждый день.
Она рассказывала, что как-то шла по улице, и из окон домов летели горящие бумаги… Люди жгли архивы. Эта картина очень врезалась ей в память, — рассказывает социальный антрополог и фольклорист Александра Архипова.
Есть в этом символичная повторяемость. В современной России частные издательства и структуры, институты и вузы если не жгут, но также избавляются от любых намеков на связи и прежнее сотрудничество с теми, кто сегодня признан иностранными агентами. Имена последних вычеркиваются из афиш, публикаций и научных статей.
— Когда меня сделали иноагентом, то мое имя «стерли» во всех издательствах, с которыми я сотрудничала, кроме издательства НЛО, — рассказывает Александра Архипова. — То есть такой автор, как я, в этих издательствах больше «не значился». Плюс мои инициалы убрали с сайта РАНХиГС, где я работала много лет. Оказалось, что такой сотрудник у них тоже теперь «не значится». Другой известный университет запретил студентам упоминать мое имя, когда они пишут работы по филологии и фольклористике.
Такое «стирание» сегодня происходит сплошь и рядом со всеми иноагентами. Только «стирают» людей не знакомые и родственники, чтобы спастись самим, как в 30–40-е годы, а сотрудники государственных и частных учреждений.
Архипова напоминает о недавнем скандале вокруг философского журнала «Логос», который периодически удаляет со своего сайта фамилии неблагонадежных авторов. Так, в декабре 2022 года журнал и вовсе выпустил целый номер со статьями, но без имен. Среди прочих это были статьи признанного иноагентом социолога Виктора Вахштайна, а также других авторов, уехавших из страны либо ассоциирующихся с иноагентами. Инициалы этих людей убрали как из электронной версии, так и из печатной.
Damnatio memoriae — «Проклятие памяти»
Антрополог Александра Архипова настаивает, что нужно разделять две вещи: стирание памяти о человеке частными людьми, действующими из страха, и стирание памяти властями — в виде наказания.
Существует термин damnatio memoriae — «проклятие памяти». Это особая форма наказания, применявшаяся в Древнем Риме к некоторым категориям государственных преступников — участникам заговоров, узурпаторам власти, к запятнавшим себя императорам. Любые материальные свидетельства о существовании такого человека — статуи, настенные и надгробные надписи, упоминания в летописях — подлежали уничтожению, чтобы стереть память о казненном. Практика получила распространение и в других государствах и культурах, в том числе в СССР.
— Когда в 1953 году арестовали Лаврентия Берию, власти не знали, как поступить с огромной статьей, которая была опубликована о нем еще при жизни в «Большой советской энциклопедии», — приводит один из наглядных примеров применения damnatio memoriae в России Александра Архипова. — В итоге нашли выход:
всем подписчикам «Большой советской энциклопедии» разослали инструкции, чтобы они сами ножницами вырезали конкретные номера страниц (при этом в инструкции имя Берии не называлась), а вместо этого вклеили присланную им статью про Берингов пролив».
Травмы для трех поколений детей
Социолог Софья Чуйкина в своей работе, приуроченной к выставке «Материал. Женская память о ГУЛАГе» (она прошла в Москве в офисе «Мемориала» за считанные месяцы до ликвидации организации), пишет, что в годы Большого террора во многих семьях тему репрессий замалчивали в первую очередь от детей.
«Некоторые жены расстрелянных мужей, имевшие в момент их ареста маленьких детей, полностью скрыли от них правду. Например, жена заключенного, а затем расстрелянного троцкиста Бодрова сообщила детям, что он погиб от несчастного случая. В других семьях детям говорили, что отец был убит на фронте или пропал без вести во время войны. Таким образом, исчезнувший отец приобретал политически безопасный статус погибшего, без вести пропавшего или даже героя, дети были избавлены от всех моральных дилемм, и некоторые узнали правду лишь в 1990-е годы».
Зачастую прятали и артефакты, полученные из лагерей: письма, рисунки, подарки-самоделки.
«Таким образом, памятные вещи воспринимались одновременно как дорогие сердцу и опасные. Практики припрятывания опасных вещей способствовали “припрятыванию” всего опыта пережитых репрессий, который становился табуированной темой. Превращение семьи в сообщество скрытой памяти, защищавшееся от других, так же как и создание мизансцены нормальности в экстремальной ситуации, мешало осмыслению и обсуждению болезненного опыта, его вербализации», — пишет Чуйкина и подытоживает, что молчание о репрессиях могло превратиться в «патологический секрет», вызывающий психологические нарушения у детей.
«Дети чувствуют наличие секрета на интуитивном уровне из-за пауз и мимики взрослых в разговорах, их неадекватной реакции на некоторые вопросы, внезапной холодности.
Ощущение, что от них скрывают что-то значимое, имеет негативные последствия для детей, от которых страдают не только они сами, но и два последующих за ними поколения. Воздействие патологического секрета на психику ребенка или подростка связано с нарушением механизма символизации. Если вербальное воплощение информации находится под запретом, притом что секрет проявляет себя через жесты и мимику родителя, это создает одержимость тем, что от них скрывают».
Холокост
— Молчание — это не только российская вещь, — подчеркивает в разговоре с «Новой газетой Европа» антрополог Александра Архипова. — Например, историей Холокоста начали заниматься дети и внуки. И широко известно о Холокосте стало лишь в поздние 1960-е годы. А до этого те люди, которые прошли концлагеря уничтожения и гетто, они, в общем-то, массово скорее старались про это забыть. Напоминали лишь выжженные бирки на их теле. Массовым культурным феноменом рассказ о Холокосте стал только при поколении детей и внуков тех, кто это пережил.
Социолог Софья Чуйкина убеждена, что от родителя, пережившего репрессии или концлагерь, следующему поколению передаются последствия в виде необъяснимой тревожности, связанной с определенными темами. А в третьем поколении унаследованная тревожность может охватить все сферы жизни, нарушить способность к адекватному функционированию или даже к биологическому воспроизводству.
К проблеме — говорить ли детям правду — в Советской России всегда примешивалась идеологическая составляющая.
Взрослые опасались, что нанесут детям травму и тем самым сломают жизнь, если будут внушать, что родители невиновны и что это дело рук власти. Однако даже при замалчивании травмы у подрастающих детей всё равно возникали — из-за двоемыслия.
— С одной стороны, детям всё время вдалбливали (и часто взрослые делали это искренне), что они должны быть абсолютно преданы советской власти, которая дала им счастливое детство. Но как совместить это с тем, что эта родная советская власть так поступила с родителями этих детей? Для многих детей это было трудно осознать, — говорит куратор образовательных проектов «Мемориала» Ирина Щербакова. — Когда матери возвращались из лагерей (отцы, как правило, у многих детей были расстреляны), то эти женщины очень боялись что-либо рассказывать. Это создавало большую напряженность и разлом в отношениях матерей и их повзрослевших детей. Об этом много написано воспоминаний. Очень частый сюжет, когда вернувшиеся из ГУЛАГа и их близкие испытывали очень сильные психологические проблемы друг с другом. Первые боялись сказать настоящую правду и очень изменились внутренне. Вторые пытались сохранить хоть какое-то душевное равновесие и не сломаться в травме. Но что важно: у тех из детей, кто что-то знал, кому что-то передавалось, — у них было меньше психологических травм, чем у тех, у кого в семьях использовали фигуры умолчания. Мы видим это по архивам, по частным рассказам, по литературе.
Оттепель и попытка преодоления
Парализующий страх времен Большого террора немного отступил после смерти Сталина и особенно после XX съезда партии, на котором был разоблачен культ личности вождя народов. Запустился хоть пока не массовый, но процесс реабилитации. Тема репрессий начала просачиваться в литературу 1960-х — литературу оттепели, которую во многом создавали как раз дети репрессированных. В целом если посмотреть на список деятелей кино, литературы и искусства, расцвет которых пришелся на 1960-е годы, то почти у каждого был расстрелян отец, а мама отсидела в лагерях.
— Майя Плисецкая (отец расстрелян, мать сослана в лагерь), Эльдар Рязанов (отец репрессирован), Булат Окуджава (отец и оба дяди расстреляны, мать сослана в лагерь), Василий Шукшин (отец расстрелян), Михаил Козаков (мать репрессирована), Василий Аксёнов (отец и мать репрессированы), Юлиан Семёнов (отец репрессирован), Юрий Визбор (отец репрессирован), Чингиз Айтматов (отец расстрелян), Юрий Трифонов (отец и дядя расстреляны, мать сослана в лагерь), Виктор Астафьев (отец репрессирован), Александр Вампилов (отец расстрелян), Владимир Войнович (отец репрессирован), Марлен Хуциев (отец репрессирован), Лев Кулиджанов (отец репрессирован, мать сослана в лагерь), Юлий Ким (отец расстрелян, мать сослана в лагерь), Фазиль Искандер (отец репрессирован).
И так далее…
Борьба за реабилитацию родителей имела огромное значение для поколения этих детей. Трифонов напишет книгу «Отблеск костра» — о расстрелянных отце и дяде, активных участниках двух революций. Василий Аксенов напишет «Ожог» — повесть о своем магаданском отрочестве, рядом с прошедшей лагерь матерью. Булат Окуджава напишет «Девушку моей мечты» — о том, как встречал мать после десятилетнего срока…
— То, что дети репрессированных делали в культуре и литературе, — это была попытка преодоления травмы.
Им по-прежнему было очень-очень трудно, потому что кто-то из их родителей погиб, а другой родитель не был с ними по-настоящему откровенен. А если откровенность и возникала, ее было довольно трудно принимать, — отмечает Ирина Щербакова. — Примеры как раз в литературе этих детей, а иногда и их родителей.
Табу. Обязана ли жертва рассказывать о пережитом
— Насколько вообще уместно просить тех, кто прошел через гетто, советские и нацистские лагеря, вспоминать и рассказывать подробности? — спрашиваю я соосновательницу «Мемориала» Ирину Щербакову.
— Всегда есть вещи, которые ужасно табуированы. О них вернувшимся оттуда людям рассказать было порой невозможно. Есть разные воспоминания с большей или меньшей степенью откровенности. Писал Шаламов, писал Солженицын. Писали женщины.
Женщины, кстати, чаще могли рассказывать о насилии над собой в лагере, чем мужчины. Мужчинам описывать это всегда гораздо труднее. У женщин больше откровенности. Это тоже одна из причин, почему память о ГУЛАГе чаще передавалась через женщин.
Вот репрессированная актриса Хава Волович среди прочего писала в своих мемуарах о том, что некоторые женщины в лагере сознательно рожали детей. И часто отцами становились сотрудники лагерной охраны. И сам факт наличия этих новых детей, с которыми возвращались женщины, создавал опять же огромное напряжение в отношениях матерей со старшими детьми.
Это, как правило, очень тяжелые истории. Иногда они преодолевались общей любовью, как у Ларисы Гармаш. Она так и не сказала, кто отец, хотя сын, родившийся в лагере, ее умолял.
Рассказывать детям о фактах насилия над тобой совершенно невозможно. Тут теория, что травму надо обязательно проработать, не действует. Каждая жертва индивидуальна. Каждая говорит (если говорит) то, что может. Но на уровне общегосударственном, социальном, общественном и политическом воспоминания о лагере, пытках в нем должны быть. В обществе должно быть ощущение, что говорить о пережитом в ГУЛАГе не запрещено, что за рассказы о лагере больше не преследуют. Есть только собственная травма жертвы, ее собственное табу, на которое она, безусловно, имеет право. То есть тут важно разграничивать личное молчание и государственную политику молчать. Когда государство вводило политику запрета говорить о репрессиях, то это создавало двойное молчание.
Историк советской культуры и профессор Университета Сёдертёрна (Швеция) Ирина Сандомирская подробнее останавливается на сексуальном насилии в лагерях, о котором в советское время практически никто не говорил.
— Провалы памяти, «амнезия» и частые перерывы-молчания характерны почти для всех женщин, переживших массовые репрессии, и часто связаны с опытом сексуального насилия, о которых женщины предпочитают не рассказывать. Далия Лейнарте, историк, которая пишет о воспоминаниях литовских женщин, переживших сталинские депортации, приводит в пример разные формы травмирующего, вынуждающего к молчанию опыта. Это принуждение к проституции в нацистских лагерях, к гомосексуальным связям в нацистских и советских лагерях, сексуальное насилие над корейскими женщинами в японских концлагерях во время Второй мировой войны, случаи групповых изнасилований в ГУЛАГе. Лейнарте указывает, что такое умолчание надо рассматривать не как утрату, а как ресурс исторического знания, поскольку
«пост-травматическое молчание женщин — жертв насилия становится ключом для понимания еще не известных аспектов массовых репрессий».
Потомки исполнителей
Отдельная тема — молчание в семьях тех, кто работал в органах НКВД.
Родной дед журналиста и медиаэксперта Василия Гатова Иван Шередега был командующим депортацией крымскотатарского народа в мае 1944 года. Спустя десятилетия его внук назовет эту операцию одним из самых позорных событий в истории Советского Союза и попросит прощения — за деда.
— Я узнал о том, что дед руководил операцией по депортации крымскотатарского народа, от мамы где-то в районе десятого класса школы, — делится с «Новой газетой Европа» Василий Гатов. — Я тогда прочел «Архипелаг ГУЛАГ». На дворе был 1982 год. Разговор с мамой был шепотом. Не уверен, что я сразу всё понял, но постепенно — особенно после 1986 года — понимание стало усиливаться.
— А как к этому факту вообще относились в семье — что дед руководил этой операцией?
— Я несколько раз пытался уточнить у отца, который, впрочем, был 1943 года рождения и о роли своего отца тоже узнал, как бы это сказать, «опосредованно». Дед в 1961 году, после XXII съезда КПСС, отослал в Кремль свой орден Богдана Хмельницкого (если я правильно помню), полученный от Сталина за эту операцию. Только тогда Иван Самсонович рассказал младшему сыну и моему отцу о событиях 1944 года.
— Вы застали деда? Удалось ли понять его отношение к этому?
— Дед умер в 1976 году, так что у меня не было опыта общения с ним, когда я уже знал о его роли в депортациях. Да и вообще он не любил вспоминать о войне. Несмотря на принадлежность к внутренним войскам НКВД, в 1941–1943 годах Иван Шередега был вполне себе серьезным командиром — прежде всего организации ПВО в Москве в первые недели войны (а потом и в других городах, которые оказывались в радиусе действия немецких бомбардировщиков). Косвенно о его отношении к событиям 1944 года говорит отказ от одного из высших военных орденов. Кстати, при Брежневе, когда его наградили каким-то юбилейным орденом (то ли в 1965, то ли в 1970 году), его отправленный в Кремль орден вернули — без объяснений.
— Что помогает вам лично отрефлексировать это прошлое своей семьи?
— Мне довольно трудно в деталях вспомнить сейчас, что я пережил, ощущал как подросток, узнающий историю своей семьи (совсем неоднозначную не только в части дедушки). Безусловно, помогали мне в этом книги — как исторические, так и художественные, которые описывали кошмар сталинского времени. Это книги Василия Гроссмана, Александра Некрича, Анатолия Кима, в которых прямо или косвенно рассказывалось о депортациях не только крымскотатарского народов при Сталине. Особое влияние оказали на меня интервью, которые я делал для документального фильма Beria — Stalin’s Creature (BBC Timewatch) в 1994 году. Естественно, мы не могли обойти депортации в этой работе и сделали несколько съемок в Чечне накануне войны (особенно потрясло интервью Хамзата Яндарбиева, который сам пережил депортацию в четырехлетнем возрасте), в Калмыкии и Крыму.
— Как ваши родные отнеслись к тому, что вы рассказали про деда публично, в соцсетях?
— Ну, в какой-то степени мой рассказ вызвал недовольство моего отца, Виктора Ивановича Шередега, но не столько в смысле отношения к депортации или моим извинениям перед крымскими татарами, сколько в «несправедливом неупоминании» подлинных военных заслуг деда Ивана Самсоновича.
Брежневское время
До середины 60-х в литературе была еще сильная реакция детей репрессированных. Однако вскоре тема сталинских репрессий снова постепенно стала табуированной. Во многом это следствие того, что период оттепели оказался слишком коротким. Те, кто публиковал свои воспоминания с конца 50-х, снова начали умолкать.
— В обычных семьях, так сказать, не оппозиционно настроенных, не литературно-художественных, тема репрессий перестала звучать совсем, несмотря на то что эти семьи репрессии тоже не обошли, — говорит Ирина Щербакова.
Новый тренажер молчания
Во времена перестройки был относительно небольшой период, когда люди, пережившие ГУЛАГ, вдруг почувствовали, что они снова, как в оттепель, стали центром общественного внимания. Тема зазвучала на телевидении и в печати. В 1989 году был создан центр «Мемориал». Активно издавались мемуары. В 90-е тема репрессий появилась в российских учебниках. Но суда над Сталиным так и не случилось, как и покаяния исполнителей. С начала 2000-х государственный и общественный интерес к теме репрессий снова стал постепенно угасать, в стране закручивались гайки, начиналась эпоха сначала точечных, а затем массовых репрессий граждан. Июль 2025 года — в стране, пережившей Большой террор, активно ставятся памятники Сталину, именем вождя называются аэропорты, а таблички проекта «Последний адрес» (с именами репрессированных) повсеместно срываются с домов и зданий.
«Мемориал» разогнан, закрыт даже государственный «Музей истории Гулага». Память о репрессиях, как что-то неудобное и ненужное, засунута под сукно. Темы репрессий больше нет на государственном ТВ. Не звучит она на уроках истории в школах. В переписанных учебниках роль Сталина сводится к вождю-победителю в великой войне. Запрос на сохранение остался лишь в отдельных российских семьях, которые по-прежнему пишут в архивы запросы в надежде выяснить судьбу своих родных.
— В стране с новой силой заработал тренажер молчания. И остановиться он когда-либо вряд ли сможет, — считает социальный антрополог Александра Архипова. — Я не вижу причин, по котором он бы мог остановиться. С чего? Мало того, я уверена, что, как только война закончится, о ней вообще постараются забыть все хором. Жили же люди в городе Мюнхене и, в общем-то, старались не думать, что у них там рядом концлагерь… Правда, я не думаю, что современное молчание в России такое же, как советское. Всё-таки в молчании советском был резон: тебе надо считаться хорошим гражданином. Сейчас этого нет.
Сейчас люди просто стараются избегать острых углов, адаптируются к войне, к репрессиям. Многие мои собеседники в России говорят: «Я фильтрую информацию», «я защищаюсь от негатива», «изменить мы всё равно ничего не можем».
Сегодня позиция большинства граждан состоит в том, что история — это череда славных деяний и славных поступков. А ссылки и репрессии — это не славная история, и про нее лучше молчать.
Я была в экспедициях в Вологодской области, где много потомков ссыльных и репрессированных. Они рассказывали, что несмотря на то, что их бабушек и дедушек и родителей сослали или репрессировали, на самом деле советская власть была хорошая, просто председатели колхозов были плохие. В одном случае председатель колхоза хотел жениться на дочери бабушки и дедушки, а та отказала. В другом — председатель захотел соседскую корову, а его послали. В третьем случае председатель захотел отрез ткани, и его тоже послали. То есть не было плохого государства, а были плохие председатели колхозов, которые и включали людей в список кулаков. Мы с коллегами дали этим ответам название «легенда об ошибке». То есть, с одной стороны, у людей есть семейная память, что их родню репрессировали и эту память им никуда не деть, но с другой стороны, они пытаются примирить себя с государством и сделать из себя как бы хороших граждан.
— Это защитная, психологическая реакция?
— Да, и культурная тоже. Люди часто этому следуют, потому что противостоять государству в одиночку неимоверно сложно. Если у тебя под рукой есть организация типа «Мемориала» и вы там организуете какие-нибудь мероприятия по памяти политзаключенных и узников ГУЛАГа, то это легче. Вы в группе единомышленников. Но когда такой группы людей нет (а «Мемориала» в России больше нет, он признан иноагентом и ликвидирован решением суда), противостоять государству очень сложно.
— А что сегодня происходит в регионах в школах?
— Школьные преподаватели, которые продолжают работать в России, часто мне и коллегам говорят: «Мы тему войны со школьниками в повседневном общении не обсуждаем, стараемся все эти вопросы обходить».
Сейчас школам важно внушить детям чувство исключительной гордости за государство. Идея с гордостью — популярный тренд всех последних 20 лет.
Мы в ходе экспедиций по той же Вологодской области спрашивали учителей истории, как они рассказывают детям про Великую Отечественную войну. Они долго рассуждали про важность «бессмертных полков» и сожалели, что государство так мало часов отдает на тему войны. А когда мы спросили, как они рассказывают школьникам про репрессии, выяснилось, что никак. Не рассказывают вообще. На вопрос почему: «А зачем детей травмировать?»; «Непонятно, как рассказывать»; «Нет методичек»; «Не надо рассказывать про репрессии, потому что это компрометирует государство»; «Дети должны расти в ощущении, что государство хорошее».
Вот это и есть тренажер молчания.
— Сегодня сложно что-то скрыть от детей.
— Да. Ребенок, подросток, школьник — он в принципе знает, что репрессии в стране были. Возможно, даже знает что-то про прошлое своей семьи. Догадывается, что сейчас происходит в стране. Есть альтернативные источники информации. Но в то же время видит, что в школе про неприятное, неудобное и неславное прошлое, а также про неславное настоящее учителя молчат. И он учится вести себя так же — не говорить, замалчивать. Это уже не вопрос страха. Это о том, что тренажер молчания начинается со школы. И процесс в учебном заведении и является двигателем этого тренажера молчания. Без двигателя он не работает.